Мужики заревели, как раненые быки:
— Бей их, христопродавцев! — и стали кольями выбивать винтовки из рук.
Солдаты отбивались прикладами — не стрелять же в отцов, матерей и жен.
Кожух прыгнул, как дикий кот, к пулемету, заложил ленту и: та-та-та… веером поверх голов, и ветер смерти с пением зашевелил волосы. Мужики отхлынули. А по-за садами по-прежнему: та-та-та…
Кожух перестал стрелять и, надсаживаясь, стал выкрикивать трехэтажные матерные ругательства. Это сразу успокоило. Приказал повозки на мосту, которые нельзя было расцепить, скинуть в реку. Мужики повиновались. Мост расчистили. Перед мостом стал взвод с винтовками на руку, а адъютант стал пропускать по очереди.
Повозки неслись вскачь через мост по три в ряд; бежали, мотая рогами, привязанные коровы, отчаянно визжа и натягивая веревки, карьером неслись свиньи, и грохотал настил моста, прыгали доски, как клавиши, и в грохоте тонул шум реки.
Солнце все выше. Расплавленным блеском нестерпимо играет вода.
За рекой широчайшей полосой несутся обозы, теряясь в облаках пыли, все больше и больше пустеют площади, улицы, переулки, вся станица.
Огромной, поминутно вспыхивающей выстрелами дугой охватили казаки станицу, упираясь концами в реку. Все уже дуга, все теснее в ней станице, садам, обозам, которые непрерывно сыплются через мост. Бьются солдаты, отстаивают каждую пядь, бьются за своих детей, отцов, матерей, берегут каждый патрон, редко стреляют, но каждый выстрел родит казачьих сирот, слезы и плач в казачьих семьях.
Остервенело наваливаются казаки, близко, совсем близко мелькает их цепь, уже заняли окраину садов, мелькают из-за деревьев, из-за плетней, из-за кустов. Залегли, шагов с десяток, между цепями. Стихло, — берегут солдаты патроны: караулят друг друга. Крутят носами: чуют — несет из казачьей цепи густым сивушным перегаром. Завистливо тянут раздувшиеся ноздри:
— Нажрались, собаки… Эх, кабы достать!..
И вдруг не то возбужденно-радостный, не то по-звериному злобный голос из казачьей цепи:
— Бачь! та це ж ты, Хвомка!! Ах ты, ммать ттвою крый, боже!..
И сейчас же из-за дерева воззрился говяжьими глазами молодой гололицый казачишка, весь вылез, хоть стреляй в него.
А из солдатской цепи также весь вылез такой же гололицый Хвомка:
— Це ты, Ванька?! Ах ты, ммать ттвою, байстрюк скаженний!..
Из одной станицы, с одной улицы, и хаты рядом под громадными вербами. А утром, как скотину гнать, матери сойдутся у плетня и калякают. Давно ли мальчишками носились вместе верхами на хворостинках, ловили раков в сверкающей Кубани, без конца купались. Давно ли вместе спивалы с дивчатами ридны украински писни, вместе шли на службу, вместе, окруженные рвущимися в дыму осколками, смертельно бились с турками.
А теперь?
А теперь казачишка закричал:
— Шо ж ты тут робишь, лахудра вонюча?! Спизнался с проклятущими балшевиками, бандит голопузый?!
— Хто?! Я бандит?! А ты що ж, куркуль поганый… Батько твий мало драл с народу шкуру с живого и с мертвого… И ты такий же павук!..
— Хто?! Я — павук?! Ось тоби!! — откинул винтовку, размахнулся — рраз!
Сразу у Хвомки нос стал с здоровую грушу. Размахнулся Хвомка — рраз!
— На, собака!
Окривел казак.
Ухватили друг дружку за душу — и ну молотить!
Заревели быками казаки, кинулись с говяжьими глазами в кулаки, и весь сад задохся сивушным духом. Точно охваченные заразой, выскочили солдаты и пошли работать кулаками, о винтовках помину нет, — как не было их.
Ох, и дрались же!.. В морду, в переносье, в кадык, в челюсть, с выдохом, с хрустом, с гаком — и нестерпимый, неслыханный дотоле матерный рев над ворочавшейся живой кучей.
Казачьи офицеры, командиры солдат, надрываясь от хриплого мата, бегали с револьверами, тщетно стараясь разделить и заставить взяться за оружие, не смея стрелять, — на громадном расстоянии ворочался невиданный человеческий клубок своих и чужих и несло нестерпимым сивушным перегаром.
— A-а, с…сволочи!.. — кричали солдаты. — Нажрались, так вам море по колено… мать, мать, мать!..
— Хиба ж вам, свиньям, цию святую воду травить… мать, мать, мать!.. — кричали казаки.
И опять кидались. Исступленно зажимали в горячих объятиях — носы раздавливали, и опять без конца били кулаками куда и как попало. Дикая, остервенелая ненависть не позволяла ничего иметь между собой и врагом, хотелось мять, душить, жать, чувствовать непосредственно под ударом своего кулака хлюпающую кровью морду врага, и все покрывала густая — не продыхнешь — матерная ругань и такой же густой, непереносный водочный дух.
Час, другой… всё — исступленный мордобой, всё — исступленный матерный рев. Никто не заметил — стало темно.
Два солдата долго в темноте старательно лупили друг друга, кряхтя, матюкая, да на минутку оторвались, всмотрелись друг в друга:
— Це ты, Опанас?! Та що ж ты, мать твою в душу, лупишь мене, як сноп на току!
— Ты, Миколка? А я думав — козак. Що ж ты, утроба поганая, усю морду мени расковыряв, що я тоби сдався, чи казенный, чи що?
Отирая кровавые лица, переругиваясь, медленно отходят в цепь и в темноте ищут свои винтовки.
А рядом два казака, долго крякая, возили друг друга кулаками, по очереди сидели друг на друге верхом, потом вгляделись:
— Та що ж ты на мени ездишь, туды и растуды тебе, як на старом мерине?!
— Це ты, ты, Гараська?! Та що ж ты не кричав? Тильки матюкается, як скаженний, а я думав — солдат.
И, вытирая кровь, пошли в казачий тыл. Смолкла наконец подлая матерная ругань, и стало слышно: шумит река да бесконечно барабанит досками мост — нескончаемо катятся обозы, да чуть багрово шевелятся края черных туч от догорающего пожара. Вдоль садов залегла цепь солдат, а кругом в степи — казачья цепь. Молчали, перевязывая вспухшие, в фонарях рожи. Все тарахтит мост, шумит река. Перед самым утром станицу очистили. Последний эскадрон перешел, стуча по настилу, и мост запылал, а вслед уходящим со всей станицы посыпались залпы, затрещали пулеметы.