— Постой!.. Фу-у… не трожь, пусти… спать хочу…
— Та, Степане, проснись же, сын гуляе. Який же ты неповоротливый! От я тоби сына кладу. Таскай ёго, сынку, за нос та за губу, — от так! от так! Батько твий не нагуляв еще бороды соби и усив, так ты ёго за губу, за губу таскай!
А в темноте сначала заспанный, а потом такой же радостно улыбающийся голос:
— Ну, ложись, ложись, сынку, до мене, нечего тоби с бабой возиться, будемо мужиковаты. Зараз на войну пидемо, а там работать с тобой у паре будемо, землю годуваты… Э-э, та що ж ты пид мене моря пущаешь?
А мать смеется неизъяснимо радостным, звенящим смехом.
Приходько идет, осторожно шагая через ноги, дышла, хомуты, мешки, временами освещая папиросой.
Уже все замолкло. Всюду темно. И даже под повозкой у плетня тихо. Собаки молчат. Только река шумит, но и ее шум присмирел, куда-то отодвинулся, и громадный сон мерным дыханием покрывает десятки тысяч людей.
Приходько шагает, уже не ждет вздваивающихся выстрелов; слипаются глаза; чуть начинают угадываться неровные края гор.
«А ведь на самой на заре и нападают…».
Пошел, доложил Кожуху, потом разыскал в темноте повозку, влез, и она заскрипела и закачалась. Хотел думать… о чем, бишь? Завел слипающиеся глаза и стал сладко засыпать.
Звон железа, лязг, треск, крики… Та-та-та-та…
— Куды?! куды?! постой!..
Что это пылает во все небо: пожар или заря?
— Первая рота, бего-ом!
Черные полчища грачей без конца мелькают по красному небу с оглушительным криком.
Всюду в предрассветной серости надеваемые хомуты, вскидываются дуги. Беженцы, обозные, роняя оглобли, задевают друг друга, неистово ругаются…
…бумм! бумм!..
…лихорадочно запрягают, цепляются осями, секут лошадей и с треском, с гибелью, с отлетающими колесами безумно несутся по мосту, поминутно закупоривая.
…тра-та-та-та… бумм… бумм!..
Утки несутся в степь на кормежку. Отчаянно голосят бабы…
…тра-та-та-та…
Артиллеристы лихорадочно прихватывают к валькам постромки.
С выпученными глазами, в одной коротенькой гимнастерке, без штанов, мелькает волосатыми ногами солдатик, волоча две винтовки, и кричит:
— Иде наша рота?.. иде наша рота?..
А за ним, истошно голося, простоволосая расхристанная баба:
— Василь!.. та Василь!.. та Василь!..
Та-та-тррра-та-та!.. бумм!.. бумм!..
Вон уже началось: в конце станицы над хатами, над деревьями быстро поднимаются клубящимися громадами столбы дыма. Ревет скотина.
Да разве кончилась ночь? Разве только что не была разлита темнота, и сонное дыхание десятков тысяч, и неумирающий шум реки, и разве не лежали на краю невидимой чернотой горы?
А теперь они не черные и не голубые, а розовые. И, заслоняя их, заслоняя померкший шум реки, грохот, треск, скрип подымающихся обозов, раскатывается, наполняя холодком сжимающееся сердце: ррр… трра-та-та-та…
Но все это кажется маленьким, ничтожным, когда из расколотого воздуха вываливается сотрясающий грохот: бба-бах!!.
…Кожух сидит перед хатой. Лицо спокойно-желтое, — как будто кто-то собирается уезжать по железной дороге, и все суетятся, спешат; а вот уйдет поезд, и опять все будет тихо, спокойно, обыкновенно. Поминутно к нему прибегают или скачут на взмыленной лошади с донесениями. Около наготове адъютант и ординарцы.
Выше подымается солнце, нестерпимо раскатывается ружейная и пулеметная трескотня.
А у него на все донесения одно:
— Берегти патроны, берегти, як свой глаз; расходовать только в самом крайнем случае. Подпускать близко, и в атаку. Не допускать до садов, до садов не допускать! Возьмите две роты из первого полка, отбейте ветряки, поставьте пулеметы.
К нему со всех сторон бегут с тревожными донесениями, а он все такой же спокойно-желтый, лишь желваки перекатываются на щеках, и кто-то, сидя внутри, весело приговаривает: «Добре, хлопьята, добре!..» Может быть, через час, через полчаса казаки ворвутся и будут всех наповал рубить! Да, он это знает, но он и видит, как послушно и гибко рота за ротой, батальон за батальоном выполняют приказания, как яростно дерутся те батальоны и роты, которые еще вчера анархически орали песни, в грош не ставили и командиров и его и лишь пили да возились с бабами; видит, как точно приводят в исполнение все его распоряжения командиры, те самые командиры, которые еще этой ночью так дружно презрительно помыкали им.
Привели солдата, захваченного и отпущенного казаками. У него отрезаны нос, уши, язык, обрублены пальцы, и на груди его же кровью написано: «С вами со всеми то же будет, мать вашу…»
«Добре, хлопьята, дообре…».
Яростно наседают казаки.
Но, когда прибежали из тыла и, задыхаясь, сказали: «Там, перед мостом, идет бой…» — он пожелтел, как лимон, — идет бой промеж обозных и беженцев… Кожух бросился туда.
Перед мостом — свалка: рубят топорами друг у друга колеса, возят друг дружку кнутами, кольями… Рев, крик, бабий смертный вой, детский визг… На мосту громадный затор, сцепившиеся осями повозки, запутавшиеся в постромках, храпящие лошади, зажатые люди, в ужасе орущие дети. Тра-та-та… — из-за садов… Ни взад, ни вперед.
— Сто-ой!.. стой! — хрипучим, с железным лязгом голосом ревел Кожух, но и сам себя не слышал. Выстрелил в ухо ближайшей лошади.
На него кинулись с кольями.
— Га-а, бисова душа! Животину портить!.. Бей его!!
Кожух с адъютантом, с двумя солдатами отступал, прижатый к реке, а над ними гудели колья.
— Пулемет… — прохрипел Кожух.
Адъютант, как вьюн, скользнул под повозки, под лошадиные пуза. Через минуту подкатили пулемет и прибежал взвод солдат.