Кожух постоял с опущенной головой, потом поднял, оглядел эти тысячи и поломал молчание:
— Так за що ж терпели тысячи, десятки тысяч людей цыи муки?.. за що?!
Он опять посмотрел на них и вдруг сказал неожиданное:
— За одно: за Совитску власть, бо вона одна крестьянам, рабочим, нэма у них бильш ничого…
Тогда вырвался из груди неисчислимый вздох, стало нестерпимо, и скупо поползли одинокие слезы по железным лицам, медленно поползли по обветренным лицам встречавших, по стариковским лицам, и засияли слезами дивочьи очи…
— …за крестьянскую и рабочую…
«Так вон оно що! так вот за що мы билысь, падалы, мерлы, погибалы, терялы дитэй!»
Точно широко глаза разинулись, точно в первый раз услышали тайную тайну.
— Та дайте ж, людэ добрии, мени казаты, — кричала, горько сморкаясь, баба Горпина, продираясь к самой повозке, цапаясь за колеса, за грядку, — та дайте ж мени…
— Та постой, бабо Горпино, нэхай же батько кончае, нэхай росказуе, а тоди ты!
— Та не трожьте мене, — отбивалась локтями старая и цепко лезла — никак ее не стянешь.
И закричала, расхристанная, с выбившимися седыми клочковатыми волосами, с сбившимся платком, закричала:
— Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинулы. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: «Береги его, як свет очей», а мы вкинулы. Та цур ему, нэхай пропадае! нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы усю жисть горбы гнулы та радости не зналы. А сыны мои… сыны мои…
И захлюпала старая старыми слезами не то от неизбывного горя, не то от смутной, самой ей непонятно блеснувшей радости.
И опять по всему людскому морю взмыло тяжким и радостным вздохом и побежало до самых до степных до краев. А на повозку хмуро молча лез Горпинин старик. Ну, этого не стянешь, — здоровенный старина, насквозь проеденный дегтем, земляной чернотой, и руки, как копыта.
Вылез и удивился, что высоко, и сейчас же забыл это, и, обветренный, стоеросый, как немазаная телега, захрипел голос:
— Во!.. старый коняка, а добрый був возовик. Цыганы, сами знаете, наскрозь лошадей видють, скрозь ему лазили, и у роти, и пид хвост, кажуть, дэсять годив, а ему два-ад-цать три!.. Смоляной зуб!..
Засмеялся старик, в первый раз засмеялся, собрал вокруг глаз множество морщинок-лучинок и хитро засмеялся детским, шаловливым, так не вязавшимся с его глыбисто-земляной фигурой смехом.
А баба Горпина потерянно хлопнула себя по бедрам.
— Боже ж мий милий! Бачьте, добрии людэ, чи сказився, чи що! Мовчав, мовчав, цилый вик мовчав; мовчи мене замуж узяв, мовчи любив, мовчи бив, а тут забалакав. Що таке буде? Чи с глузду зъихав, бодай ёго, чи що!..
Старик сразу согнал морщинки, насунул обвисшие брови, и опять на всю степь захрипела немазаная телега:
— Побилы коняку, сдох!.. Всё потеряв, що на возу, пропало. Ногами шли. Шлею зризав и ту покинув; самовар у бабы и вся худоба дома пропала, а я, як перед истинным. — И заревел стоеросовым голосом — Не жали-ю!.. нэхай, нэ жалко, нэхай!.. бо це наша хрестьянская власть. Без нэи мы дохлятина, як та падаль пид тыном, воняемо… — и заплакал скупыми слезами.
Валом взмыло, бурей прошлось из конца в конец:
— Га-а-а!.. Це ж наша громада-а! наша ридна власть!.. Нэхай живе… бувай здорова, Совитска власть!..
Из конца в конец.
«Так от воно, счастя?!» — огненно обожгло в груди Кожуха, и челюсти дрогнули.
«Так от яке воно!.. — нестерпимо-радостно своей неожиданностью зажглось в железных шеренгах исхудалых, в тряпье, людей. — Так от за вищо мы голоднии, холоднии, замучении, нэ за шкуру тильки свою!..»
И матери с незаживающим сердцем, с невысыхающими слезами, — нет, не забыть им никогда голодно оскаленных ущелий, никогда! Но и эти страшные места, страшная о них память претворялись в тихую печаль и тоже находили свое место в том торжественном и огромном, что беззвучно звучало над бескрайно раскинувшейся по степи человеческой громадой.
А те, что стояли одетые и сытые множеством рядов лицом к лицу с железными шеренгами исхудалых, голых людей, те чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, все смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полубосой, исхудалый Кожух.
И покатилось до самых до степных до краев:
— Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь… и мы свои головы сложим!
Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:
— Урра-а! урра-а! а-а-а… батькови Кожуху!..
Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.
Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.
Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:
«Та у ёго глаза сыни!»
Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущения, а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой, — не закричали так, а закричали:
— Уррра-а-а нашему батькови!.. Нэхай живе!.. Пидемо за им на край свита… Будемо биться за Совитску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьем…
А он ласково смотрел на них голубыми глазами, а в сердце выжигалось огненным клеймом: