Длинный прикрыл, опираясь о стол, ладонью бумагу, пристально посмотрел на Селиванова, повторяя раздельно:
— И боль-ше-ви-ков!
Потом принял ладонь и, все так же стоя, стал читать:
«Ввиду этого приказываю: продолжить безостановочное отступление. Рвать за собой мосты, уничтожать все средства переправы, лодки перегонять на нашу сторону и сжигать без остатка. За порядок отступления отвечают начальники частей».
Он опять пристально посмотрел в лицо Селиванову и, не дав ему раскрыть рта, сказал:
— Вот что, товарищ. Я ни в чем не хочу вас подозревать, но войдите же и в наше положение: мы, видимся… в первый раз, а сведения складываются, вы сами видите… Не имеем же мы права… ведь нам вверены массы, и мы были бы преступниками…
— Да ведь там ждут! — с отчаянием вскрикнул Селиванов.
— Я понимаю, понимаю, не волнуйтесь. Вот что: пойдемте перекусим — чай, голодны, и ваши ребята пусть…
«Порознь допросить хочет…» — подумал Селиванов и вдруг почувствовал: неодолимо захотелось спать.
За обедом красивая степенная казачка поставила на голый стол горячую миску с подернутыми жиром щами, от которых и пар не шел, и низко поклонилась:
— Кушайте, родимые.
— Ну, ты, ведьма, пожри-ка сначала сама.
— Да что вы, батюшка!
— Но, но!
Она перекрестилась, взяла ложку, черпнула вдруг задымившиеся щи и, дуя, стала осторожно схлебывать.
— Жри больше!.. Какую моду взяли: несколько человек отравили наших. Зверье! Подать вина…
После обеда условились: Селиванов на машине едет назад, а с ним для проверки отправляется эскадрон.
Сдержанно бежит машина, отходят в обратном порядке знакомые станицы, хутора. Сидит Селиванов с двумя кавалеристами, — у них напряженные лица и наготове револьверы. А кругом: спереди, сзади, с боков, то дружно в один раз, то вразнобой грузно подымаются и падают солдатские зады на широкие седла, и бегут под ними, мелькая копытами, кавалерийские лошади.
Сдержанно порскает машина, не спеша бежит с нею подымаемая пыль.
У сидящих в машине кавалеристов понемногу напряженность отпускает лица, и они начинают доверчиво рассказывать Селиванову под сдержанный гул неторопливо бегущей машины горестную повесть. Все ослабло, разболталось, боевые приказы не выполняются, бегут пред небольшими кучками казаков; из разлагающихся частей пачками разбегаются куда глаза глядят.
Селиванов никнет головой.
«Если наскочим на казаков, все пропало…».
Ни одной звезды, и от этого мягкий бархат все глотает, — не видно ни плетней, ни улиц, ни пирамидальных тополей, ни хат, ни садов. Булавочными уколами рассыпаны огоньки.
В мягкой темной громаде чуется невидимо раскинувшаяся живая громада. Не спят. То загремит задетое в темноте ведро, то загрызутся, затопают разодравшиеся кони и — «тпру-у, сто-ой, дьяволы!..» То материнский голос мерно, однотонно качает двумя нотами: а-ы-ы!.. а-ы-ы!.. а-ы-ы!..
Далекий выстрел, но знаешь — свой, дружеский. Разрастается гомон, голоса, не то ссора, не то дружеская встреча: уляжется — опять только темь.
— По-сле-едний но-неш-ни-ий… — сонно, с усталой улыбкой.
Отчего не спится?
Далекое, не то под окном, шуршанье песка, хруст колес.
— Эй, та ты ж куды? Наши вон иде стали.
А никого не видно — черный бархат.
Странно, разве не устали? Разве уж не всматриваются день и ночь в далекую черту неотрывающиеся глаза?
Как будто и этот сентябрьский бархат, и невидимые плетни, и запах кизяка — как будто свое, домашнее, родное, кровное, так долгожданное.
Завтра за станицей братская встреча с войсками главных сил. Оттого ночь полна текучего движения, звука копыт, голосов, шороха, хруста колес и улыбки, сонно засыпающей улыбки.
Полоса света из приотворенной двери узко ложится по земле, ломается через плетень, далеко убегает по вытоптанному огороду.
А в казачьей хате кипит самовар. Белеют стены. Расставлена посуда. Белый хлеб. Чистая скатерть.
Кожух без пояса на лавке; волосатая грудь видна. Посунулся плечами, повисли руки, опустилась голова. Так хозяин вернется с поля, — целый день шагал, отваливая отбеленным лемехом черные жирные пласты, и теперь удовлетворенно гудят руки, ноги, и женщина готовит ужин, и на столе еда, и со стенки, слегка коптя, светит жестяная лампочка, — по-хозяйски устал, трудовой усталостью устал.
Брат возле, тоже без оружия. Беззаботно снял сапоги и сосредоточенно рассматривает совершенно развалившийся сапог. Домовитым движением жена Кожуха приподнимает крышку над самоваром, — вырывается бунтующий пар; вынимает тяжелое, горячо дымящееся полотенце, выбирает яйца, разложила на тарелке, и они кругло белеют. В углу темнеют иконы. На хозяйской половине тихо.
— Ну, садитесь!
И, точно резнуло, все трое повернули головы: в полосе света знакомо мелькнули одна, другая, третья круглые шапочки с ленточками. Матерщинная ругань. Грохнули приклады.
Алексей, не теряя ни секунды («Эх, револьвер куды!..»):
— За мной!!
Как буйвол, ринулся. Приклад пришелся в плечо. Покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, и со стоном и остервенелой бранью рухнуло чье-то тело.
Алексей перескочил.
— За мной!!
Вырвался из света, разом окунулся в тьму и понесся саженными скачками по грядам, ломая высокие стволы подсолнечника.
По ринувшемуся за ним Кожуху без промаха пришлись приклады. Он свалился за плетнем, а кругом заветренные морские голоса:
— Ага!.. вот он, лупи!..