Четверо, а пятая… а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая.
— Полк, сто-ой!..
На первом столбе белела прибитая бумага.
— Батальон, сто-ой!.. Рота, сто-ой!..
Так и пошло по колонне, замирая.
От этих пятерых плыло безмолвие и сладкий, приторный смрад.
Кожух снял изодранную, обвислую шляпу. И все, у кого были шапки, сняли. А у кого не было, сняли навернутую на голову солому, траву, ветки.
Палило солнце.
И смрад, сладкий смрад.
— Товарищи, дайте сюда.
Адъютант сорвал белевшую на столбе около мертвеца бумагу и подал. Кожух стиснул челюсти, и сквозь зубы пролезали слова:
— Товарищи, — и показал бумагу, которая на солнце ослепительно вырезалась белизной, — от генерала до вас. Генерал Покровский пишет: «Такой жестокой казни, как эти пятеро мерзавцев с Майкопского завода, будут преданы все, кто будет замечен в малейшем отношении к большевикам». — И стиснул челюсти. Помолчав, добавил — Ваши братья и… сестра.
И опять стиснул, не давая себе говорить — не о чем было говорить.
Тысячи блестящих глаз смотрели не мигая. Билось одно нечеловечески огромное сердце.
Из глазных ям капали черные капли. Плыл смрад.
В безмолвии погас звенящий зной, тонкое зуденье мушиных полчищ. Только могильное молчание да пряный смрад… Капали капли.
— Сми-ир-но!.. Шагом арш!..
Гул тяжелых шагов сразу сорвал тишину, ровно и мерно заполнил зной, как будто идет один человек несказанного роста, несказанной тяжести, и бьется одно огромное, нечеловечески огромное сердце.
Идут и, не замечая того, все ускоряют тяжело отдающийся шаг, идут все размашистее. Безумно смотрит солнце.
В первом взводе с правого фланга покачнулся с черненькими усиками, выронил винтовку, грохнулся. Лицо багрово вздулось, напружились жилы на шее, и глаза, красные, как мясо, закатились. Исступленно глядит солнце.
Никто не запнулся, не приостановился — уходили еще размашистее, еще торопливее, спеша и глядя вперед блестящими глазами, глядя в знойно трепещущую даль.
— Санитар!
Подъехала двуколка, подняли, положили, — солнце убило.
Прошли немного, повалился еще один, потом два.
— Двуколку!
Команда:
— Накройсь!
Кто имел, накрылись шапками. Иные развернули дамские зонтики. Кто не имел, на ходу хватали сухую траву, наворачивали вокруг маковки. На ходу рвали с себя потное, пропитанное пылью тряпье, стаскивали штаны, рвали на куски, покрывались по-бабьи платочками и шли гулко, тяжело, размашисто, мелькая голыми ногами, пожирая уходившее под ногами шоссе.
Кожух в бричке хочет догнать головную часть. Кучер, вывалив рачьи от жары глаза, сечет, оставляя потные полосы на крупах. Лошади, в мыле, бегут, но никак не могут обогнать, — все быстрее, все размашистее идут тяжелые ряды.
— Що воны, сказылись?.. Як зайцы, скачуть…
И опять сечет и дергает заморенных лошадей.
«Добре, диты, добре… — из-под насунутого на глаза черепа поглядывает Кожух, а глаза — голубая сталь. — Так по семьдесят верстов будэмо уходить в сутки…».
Он слезает и идет, напрягаясь, чтобы не отстать, и теряется в быстро, бесконечно, тяжело идущих рядах.
Столбы уходят вдаль, пустые, одинокие. Голова колонны свертывает вправо. И, когда поднимается на пустынное шоссе, опять неотвратимо встают и окутывают душные облака. Ничего не видно. Только тяжелый гул шагов, ровный, мерный, наполняет громадой удушливо волнующиеся облака, которые быстро катятся вперед.
А к оставленным столбам часть за частью подходит, останавливается.
Как мгла, наплывает, погашая звуки, могильная тишина. Командир читает генеральскую бумагу. Тысячи блестящих глаз глядят, не мигая, и бьется одним биением сердце, бьется одно невиданно огромное сердце.
Все так же неподвижны пятеро. Под петлями разлезлось почернелое мясо, забелели кости.
На верхушке столбов сидит воронье, бочком блестящим глазом поглядывает вниз. Стоит густой, сладкий до тошноты запах жареного мяса.
Потом мерным гулом отбивают шаг все быстрее; сами не замечая, без команды постепенно выравниваются в тяжелые тесные ряды. И идут, позабыв, с обнаженными головами, не видя ни уходящих, как по нитке, столбов, ни страшно коротких, резких до черноты полуденных теней, впиваясь искорками мучительно суженных глаз в далекое знойное трепетанье.
И команда:
— Накройсь!..
Идут всё быстрее, всё размашистее, тяжелыми ровными рядами, сворачивая вправо, вливаясь в шоссе, и облака глотают и катятся вместе с ними.
Проходят тысячи, десятки тысяч людей. Уже нет взводов, нет рот, батальонов, нет полков, — есть одно неназываемое, громадное, единое. Бесчисленными шагами идет, бесчисленными глазами смотрит, множеством сердец бьется одно неохватимое сердце.
И все, как один, не отрываясь, впились в знойную даль.
Легли длинные косые тени. Синё затуманились назади горы. Завалилось за край ослабевшее, усталое, подобревшее солнце. Тяжело тянутся повозки, арбы с детьми, с ранеными.
Их останавливают на минуту и говорят:
— Ваши братья… Генеральские дела…
Потом двигаются дальше, и лишь слышен скрип колес. Только ребятишки испуганно шушукаются:
— Мамо, а мертвяки до нас ночью не придут?
Бабы крестятся, сморкаются в подол, вытирают глаза:
— Жалкие вы наши…
Старики смутно идут у повозок. И все становится неугадываемо. Уже нет столбов, а стоят в темноте громады, подпирающие небо. И небо все бесчисленно заиграло, но от этого не стало светлей. И будто горы кругом чернеют, а это, оказывается, косогоры, а горы давно заслонила ночь, и чудится кругом незнаемая, таинственная, смутная равнина, на которой все возможно.