— Товарищи! Мы — революционная армия, бьемось за наших дитэй, за жен, за наших старых матерей, отцов, за революцию, за нашу землю. А землю хто дал?
Он замолчал и ждал ответа, зная, что не будет ответа: стояли в строю.
— Хто дал? Совитска власть. А вы що сделали? А вы разбойниками стали — пошли грабить.
Стояла такая тишина напряжения, что вот лопнет. А ржавое железо, ломаясь, гремело:
— Я, командующий колонной, я назначаю двадцать пять розог кажному, хто взял хочь нитку.
Все неподвижно смотрели на него, не спуская глаз: он был отрепан, штаны висели клочьями; как блин, обвисла грязная соломенная шляпа.
— У кого хочь трошки есть награбленного, три шага впе-ред!
Прошла тягостная секунда молчания — никто не тронулся…
И вдруг земля глухо и дружно: раз! два! три!.. Немного осталось стоять в тряпье. А в новой шеренге густо стояли одетые кто во что горазд.
— Що взято у городе, пойдет в общий котел, вашим же дитям и бабам. Кладите на землю, хто що взял. Всё!
Вся передняя шеренга шевельнулась и стала класть перед собой куски ситца, полотна, парусины, а другие стали снимать крахмаленные рубахи, дамские кофточки, лифчики, сложили на земле кучками и стояли, голые и загорелые. Снял и правофланговый фрак и панталоны, и тоже стоял, костлявый и голый.
Подъехала повозка. Из повозки вынули розги.
Кожух подошел к фланговому.
— Лягай!
Тот стал на четвереньки, потом неуклюже лег лицом в панталоны, и солнце жгло ему голый зад.
Кожух ржаво закричал:
— Лягайте вси!
И все легли, подставляя зады и спины горячему солнцу.
Кожух смотрел, и лицо было каменное. Разве не эти люди, шумя буйной ордой, выбирали его в начальники? Разве не они кричали ему: «Продал… пропил нас»? Разве не они играли им, как щепкой? Разве не они хотели поднять его на штыки?
А теперь покорно лежат голые.
И волна силы и мощи, подобная той, что взносила его, когда честолюбиво добивался офицерства, поднялась в душе. Но это была другая волна, другого честолюбия — он спасет, он выведет вот этих, которые так покорно лежат, дожидаясь розог. Покорно лежат, но, если бы он заикнулся сказать: «Хлопцы, завертай-те назад до козаков, до офицеров», — его бы подняли на штыки.
И опять ржавый Кожухов голос разнесся над лежавшими:
— Одевайсь!
Все поднялись и стали одеваться в крахмальные рубахи, в кофточки, а правофланговый опять напялил фрак и надернул шесть штук панталон.
Кожух сделал знак, и два солдата с засветившимися лицами забрали нетронутую кучу розог и положили назад в повозку. Потом повозка поехала вдоль шеренги, и в нее радостно кидали куски ситцу, полотна, сатину.
В бархатно-черном океане красновато шевелятся костры, озаряя лица, плоские, как из картона, фигуры, угол повозки, лошадиную морду. И вся ночь наполнена гомоном, голосами, восклицаниями, смехом; песни родятся близко и далеко гаснут; зазвенит балалаечка; заиграет вперебивку гармоника. Костры, костры!..
Ночь полна еще чем-то, о чем не хочется думать.
Над городом синевато озаренный свет электрического сияния.
Заглядывает красноватый отсвет потрескивающего костра в старое лицо. Знакомое лицо. Э-э, будь здорова, бабуся! Бабо Горпино! Дид в сторонке лежит молча на тулупе. Кругом костра сидят солдатики, и лица красно озарены, — из своей же станицы. Котелки подвешены, да в котелках, почитай, вода одна.
А баба Горпина:
— Господи, царица небесная, що ж воно таке? Йшлы, йшлы, йшлы, а ничого нэма, хочь подыхай, нэма чого пойисты. Що ж воно таке за начальство — пожрать ничого не може дать? Якое же то начальство… Анки нэма. Дид мовчить.
Вдоль шоссе неровная цепочка уходящих костров.
За костром лежит на спине солдатик (его не видно), закинул за голову руки, смотрит в темное небо и не видит звезд. Не то вспомнить что-то хочется, не то тоска. Лежит, заломив руки, о чем-то о своем думает, и, как думы, плывет его голос — молодой, мягко-задумчивый:
…Возь-ми сво-ю жи-и-ин-ку…
Бьет ключом в котелке голая водица.
— Що ж воно таке… — это баба Горпина. — Завелы, тай подыхать нам тут. От одной воды тильки живот пучить, хоть вона наскрозь прокипить.
— Во!.. — говорит солдат, протягивая к костру красно-озаренную ногу в новом английском штиблете и в новых рейтузах.
У соседнего костра игриво заиграла гармоника. Прерывисто тянулась цепочка огней.
— И Анки нэма… Лахудра! Дэсь вона? Що з ей робиты? Хочь бы ты, диду, ее за волосья потягал… А чого ты мовчишь, як колода?..
…От-дай мою лю-уль-ку, не-о-бач-ный…—
продолжал свою песню солдатик, да повернулся на живот, подпер подбородок и с красно-озаренным лицом стал смотреть в костер.
Затейливо выделывала гармошка. В озаренно шевелящейся темноте смех, говор, песни и у ближних и у дальних костров.
— И все были люди, и у каждого — мать…
Он это сказал, ни к кому не обращаясь, молодым голосом, и сразу побежало молчание, погашая гармошку, говор, смех, и все почувствовали густой запах тления, наплывавший с массива — там особенно их много лежало.
Пожилой солдат поднялся, чтобы разглядеть говорившего… Плюнул в костер, зашипело. Должно быть, молчание в этой вдруг почувствовавшейся темноте долго бы стояло, да неожиданно ворвались крики, говор, брань.
— Что такое?
— Шо таке?
Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда из темноты:
— Иди, иди, сволочь!..
В освещенный круг взволнованно вошла толпа солдат, и костер неверно и странно выхватывал из темноты то часть красного лица, то поднятую руку, штык. А в середине, поражая неожиданностью, блеснули золотые погоны на плечах тоненько перехваченной черкески молоденького, почти мальчика, грузина.