— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… святый боже, святый крепкий… — и горько сморкается в тот же подол.
Дружно идут солдаты, размашистым шагом, с замкнутыми лицами, насунутыми бровями, и стройно колыхаются рядами темные штыки.
…вы отда-а-ли все, что мог-ли, за не-его…
Задремавшая на ночь пыль опять вечерне подымается ленивыми клубами, все заволакивая.
И ничего не видно, только слышно густой гул шагов да —
…святый крепкий, святый бессмертный…
…из-ны-ва-ли… в тюрь-мах сы-рых…
Потемневшие на покой ночи траурные громады гор загораживают первые робкие звезды.
Вот и кресты. Одни упали, другие покосились. Тянутся пустыри, поросшие кустами. Мягко пролетела сова. Беззвучно запорхали нетопыри. Иногда смутно забелеет мрамор, пробьется сквозь вечернюю мглу золото надписей, — памятники над богатеями казаками, торговцами, памятники над крепкой хозяйской жизнью, над нерушимым укладом, — а над ними идут и поют:
…па-дет про-из-вол, и вос-ста-нет народ…
Вырыли рядом две могилы. Тут же торопливо сколачивали смутно белевшие свежим пахучим тесом гробы. Положили покойников.
Кожух встал на свеженасыпанную землю с обнаженной головой:
— Товарищи! Я хочу сказать… погибли наши товарищи. Да… мы должны отдать им честь… они погибли за нас… Да, я хочу сказать… С чого ж воны погибли?.. Товарищи, я хочу сказать, Советская Россия не погибла, она будэ стоять до скончания вика. Мы тут, товарищи, я хочу сказать, зажаты, а там — Россия, Москва, Россия возьмет свое. Товарищи, в России, я хочу сказать, рабоче-крестьянская власть… От этого все образуется. На нас идут кадеты, то есть, я хочу сказать, генералы, помещики и всякие капиталисты, одним словом, я хочу сказать, живодеры, ссволочь! Но мы им не дадимся, мать их так, да! Мы им покажем. Товарищи, э-э… мм… я хочу сказать, засыпем наших товарищей и поклянемся на их могилах, постоим за Советскую власть…
Стали опускать. Баба Горпина, зажимая рот, начала всхлипывать, тихонько, по-щенячьи повизгивая, потом заголосила; за ней другая, третья. Все кладбище заметалось бабьими голосами. И каждая старалась протолкнуться, нагнуться, черпнуть рукой земли и кинуть в могилу. Земля глухо сыпалась.
Кожуха на ухо спросили:
— Сколько патронов дать?
— Штук двенадцать.
— Жидко будет.
— Знаешь, патронов нет. Каждую штуку приходится беречь.
Рванул негустой залп, другой, третий. Мгновенно, раз за разом ярко выхватывались лица, кресты, быстро работавшие лопаты. И, когда смолкло, все вдруг почувствовали: стоит ночь, тишина, пахнет теплой пылью, и немолчный шум воды нагоняет дрему, не то смутные воспоминания, — не вспомнишь о чем, а за рекой, на краю, далеко протянувшись, лежит тяжелыми изломами густая чернота гор.
Ночные оконца черно смотрят в темноту, и в их неподвижности зловещая затаенность.
От жестяной, без стекла лампочки на табурете бежит к потолку, торопливо колеблясь, черный траур. Густо накурено. На полу фантастический ковер с бесчисленными знаками, линиями, зелеными, синими пятнами, черными извивами — громадная карта Кавказа.
В распоясанных рубахах, босые, осторожно ползают по ней на четвереньках — командный состав. Одни курят, стараясь не уронить на карту пепел; другие не отрываясь все лазят по ней. Кожух с сжатыми челюстями сидит на корточках, смотрит мимо крохотными светло-колючими глазками, а на лице — свое. Все тонет в сизом табачном дыму.
В черноту окошечек, ни на секунду не смолкая, накатывается полный угрозы шум реки, который днем забывается.
Осторожно, полушепотом, хотя из этой и из соседних хат все выселены, перекидываются:
— Мы все тут пропадем: ни один боевой приказ не выполняется. Разве не видите?..
— С солдатами ничего не поделаешь.
— Так и они все подло пропадут — всех казаки изрубят.
— Гром не грянет, мужик не перекрестится.
— Какой черт — не грянет, коли кругом пожаром все пылает!
— Ну, пойди, расскажи им.
— А я говорю — Новороссийск надо занять и там отсиживаться.
— О Новороссийске не может быть и речи, — сказал в чисто вымытой подпоясанной рубахе, гладко выбритый, — у меня донесение товарища Скорняка. Там невылазная каша: там и немцы, и турки, и меньшевики, и эсеры, и кадеты, и наш ревком. И все митингуют, без конца обсуждают, толкаются с собрания на собрание, вырабатывают тысячи планов спасения, — и все это переливание из пустого в порожнее. Ввести армию туда — значит окончательно ее разложить.
В непотухающем шуме реки явственно отпечатался выстрел. Он был далекий, но сразу ночные оконца своей таящей неподвижностью и чернотой сказали: «Вот… начинается…»
Все внутренне напряженно вслушивались, а внешне, не выпуская папирос и отчаянно дымя, продолжали ездить пальцами по изученной до последней черточки карте.
Но, сколько ни езди, было все то же: налево, не пуская, синеет синей краской море; направо и кверху пестреет множество враждебных надписей станиц и хуторов; книзу, на юге, рыже-желтой краской загораживают дорогу непроходимые горы, — как в западне.
Огромным табором стоят вот у этой черной извивающейся по карте реки, шум которой все время вкатывается в черные окошечки. А в помеченных всюду на карте балках, в камышах, лесах, степях, в хуторах и станицах собираются казаки. До сих пор еще кое-как подавляли порознь восставшие станицы, хутора, а теперь пылает в восстании вся громада Кубани. Советская власть всюду сметена; представители ее по хуторам, по станицам изрублены, и, как кресты на кладбище, всюду густо стоят виселицы: вешают большевиков, а их больше всего среди иногородних, но есть и казаки-большевики; те и другие болтаются на виселицах. Куда же отступать? Где спасение?